Я смотрел на Лаик. Мрак клубился, затихал в ней; но не багровый сумрак ночи варков, а живая, клубящаяся тьма проклятой Книги, ждущая своего часа.
— Да, Эри. Я многое прочла — и теперь оно во мне, притаилось, и я не знаю, каких слов не хватает Ему, чтобы освободиться. В отдельности — это слова, Слова и Знаки, но вместе оно живое! — и я беременна им, Эри… Мы вернемся к Верхним, и ради Слов они примут нас, хотя бы мы растоптали все законы всех миров! Мы будем ждать, Эри, и ОНО будет ждать, и кто из нас дождется первым…
— Хорошо, Лаик. Мы пойдем к Верхним, и мы отыщем человека. Мне тоже найдется, что рассказать Сарту. Меня не было девять ночей — но я был! — и не здесь!..
— Я знаю, — просто сказала Лаик.
…Запертые в комнате прикрыли глаза, и яростный шум заполнил побледневшие коридоры — крики людей, бешеное рычание, писк, лязг мечей, топот ног, чье-то оборвавшееся хрипение…
Они видели — видели глазами, горящими углями волка, прыгающего на грудь человека с мечом; глазами впивавшейся в искаженное лицо летучей мыши с распахнутой кожей крыльев; глазами сотен крыс, лавиной карабкающихся на дверь, грызущих неподатливое дерево — сорвать, смести, уничтожить ненавистный Знак! Не жалким полоскам остановить серый потоп, и Тяжкий Блеск разит волка слабее обычной стали…
Четверо обезумевших воинов, прижавшись спиной к спине, захлебывались в нахлынувшей волчьей стае; по трупам, лежащим на земле, катились десятки, сотни, легионы визжащих крыс, взбегая по доспехам, подбираясь к горлу, разрывая крыло нетопыря вместе с человеческой плотью; и дерево Знака таяло на глазах!
Дверь распахнулась, и женщина приблизилась к задыхающемуся раненому.
— Не бойся, — сказала она с отрешенной улыбкой. — Это не больно, и, говорят, даже приятно…
Бойтесь безмолвных людей,
Бойтесь старых домов,
Страшитесь мучительной власти
несказанных слов,
Живите, живите, — мне страшно, —
живите скорей.
…Однако тут еще ничего особенного, что была она красавица, а главное в том, что полюбила она такого же молодца, и не то удивительно, если б на улице или на танцах в шинке, а под самый Великий пост.
И забыли они оба, что творят грех непрощаемый, службы божьей не слушая, а зная лишь одно, чтоб переглядываться да усмехаться в церкви. Как там у них шло это дело, один бог святой знает, только подходит пятница, и пора исповедаться. Задумалась красавица над своим перемигиваньем; стукнуло ей в голову, что не доброе оно дело в такой-то час, и сама она не знала, — признаваться на исповеди или нет. Думала-думала — и надумала не сознаваться, так как батюшка мог и на поклоны поставить, и чего покрепче наложить.
Ну, не призналась — ладно; только перед концом вечерни стало ей так грустно, так тоскливо, как перед смертью; свет не мил, душу из нее тянет. Не смогла службы дослушать, вышла из церкви да пошла на кладбище, что недалеко лежало. Там на могилу материну упала и долго плакала над немым холмом, словно та могила ей могла ответить; после заснула ненароком и видится ей сон, что мать ее вышла из могилы и говорит: «Зачем пришла сюда, дочка? Тяжко мне плач твой слышать; не могу улежать спокойно. А ты думаешь, легко мертвым костям из гроба подниматься? Иди домой, дитя мое, мне и так несладко под сырой землей…»
«Мама, что мне делать?» — спросила девица, хватаясь за покрывало. «Что делать? — отвечала мертвая. — Берегись золота.»
Сказала, земля под ней колыхнулась, и провалилась покойная в могилу.
В ужасе неимоверном проснулась молодая, а кругом звезды меж деревьями блестят, и страшны были ей в темноте кресты могильные. Не оборачиваясь, метнулась она с места дикого и, задыхаясь, упала на свою постель.
Назавтра пора идти ей на заутреню — не идет; надо обедню слушать — не идет; страшно показаться в храме божьем, а чего страшится — не знает. Но чтоб свои не заприметили, оделась и пошла из дому, вроде со всеми на службу.
Идет, а куда — сама не видит, и вот ручей перед ней. Села девица под вербу, в воду глядит, а в воде двигается что-то, блестит, и выносит ручей на песок перстень золотой, с финифтью, с камнем кровавым.
Глянула на камень: а в камне просторно и ясно, как в господской горнице. Чудно ей это показалось, но чем дольше на камень глядит, тем светлей у него в середине, и видит она вроде мир иной, и творится в нем нечто, на что и слов-то у нас не хватает. А только не поймет — так оно есть или лишь мерещится.
Взяла она перстень домой — и не насмотрится на него; а как глаза отведет, так тоска и приходит на сердце. Свои знать ничего не знали; видели, что стала дочь молчаливая да дикая, сидит в каморке часами, словно отреклась от людей и света белого.
Только стали люди говорить, что к девке какой-то змей летает. Одни ночью видели, как вожжи огненные над их двором выгибались; другие уверяли, что вожжи не вожжи, а что-то длинное, горящее, вставало из могилы за селом и летало, а куда — не известно. Были и такие, что змея с двенадцатью головами видали, только врали небось, хотя по ночам искры полыхали на могиле заброшенной, будто кто-то там трубку раскурить вздумал.
Как бы оно там ни было, я и сам плевался поначалу, пока пару слов от старого Герцля не услышал и язык прикусил! Всякое в жизни бывает…
Вот и там, на правобережье, где девица эта жила, сперва веры не давали, а после и приключилась беда.
Жали все хлеб на поле; была там и та красавица, к которой змей летал. Когда солнце на полдень вышло, сели люди отдыхать, а она поднялась — не знаю, для чего — на ту самую могилу, где лихое ночами творилось. Поднялась, и стало ее мучить; ноги к земле приросли, невидимое тянет ее, что мало жилы не порвутся. Люди на крик сбежались, но близко подойти не осмелились, а только видели, вроде искорка блестит в небе, с синевой сливаясь; но кто мог знать, что за чертовщина!